Я говорю

Мой рассказ. Приятного (надеюсь) прочтения, заранее спасибо всем за уделенные время и внимание.Купавшийся в лучах медного сентября трамвай визжал, катился вдоль Невы, мимо нас. Трамвай был пуст.

Нева лениво плевалась прямо в застывшую морду Дуракова, с которым мы курили, спустившись к смрадной, еще не проснувшейся после лета водицы.

Пробуждение Невы от зноя похоже на похмелье – всё та же сизость, тяжелое дыханье и полное безразличие. Жадно поглощает бездонная утроба: утопленников, небеса и белесые тени каменных организмов.

Не остается – ничего; мы с Дураковым курим, и едкий дым саваном ложится на мерцающую Петропавловку, что кажется отсюда, с нашего берега – ничтожно малой.

Шестой час утра. Он стучит в наших каменеющих жилах: как подыхающая бабочка бьется об стекло банки из-под компота. Наши рожи опустело молчат…
Мы намедни с Дураковым отрезали себе языки.

Пьяные, шли по Галерной поутру. Ах, какие чудные бывают в Петербурге рассветы!..

Они, словно сонные ангелы, тихи, прозрачны. Взбелена одинокая улица, льют теплое сиянье водосточные трубы прямо наземь, стучит ливень по пыльному асфальту.

Но рассвет сгорел – к полудню, и началась жизнь.

Днём я пришёл в белоснежный стоматологический кабинет к Ивану Антоновичу Федотову и попросил отрезать мне язык. Иван Антонович охотно согласился и, обеззаразив ножницы медицинским спиртом, без анестезии отсек мне язык. Без единого звука я сомкнул челюсти, прикусив торчавшую изо рта марлю…

Учтиво протянув мне чистенькую баночку с удивленно распластавшимся на ее дне моим серым языком, Иван Антонович улыбнулся:

— Всего доброго.

И захлопнул белую дверь.

О, тот день, бесконечно светлый день! И мое застывшее в окне грязного подъезда лицо! Окно зеленело, во дворе – тополя. Я был бел, как покойник. И прыснул от смеха.

Дураков истерично визжал, прыгая по комнате, будто блоха.

— Ты! Да, ты! Повторяй: я … го-во-рю!..

Я мычал в ответ, не пытаясь ничего говорить; иногда смеялся.

Дураков осел от ужаса, схватился за белокурую башку. Метался по серой квартирке с час и пропал. Ждал я его до позднего вечера: солнце скуксилось, почернели тополя, и почернела во рту кровавая рана. Сгинул буйный, красивый день: о, бесконечно светлый день!..

Я умер, когда Дураков воротился. Он вернулся молча, с марлевым червем, торчавшим изо рта.

Теперь мы стоим здесь, у невской пропасти, и курим дрянные папироски: мертвый я и живой Дураков.

Докуриваю, и на том завершаю это повествование.

Ветер подхватил меня и несет прочь, бьет в глаза. Мой товарищ готов обматерить меня с досады, с зависти – но он лишь воет, и крик его задушен ветром.

Лететь, лететь!.. К чертовой матери.

«Мне пора, Дураков! Я говорю: пора. Я говорю!..»